В незапамятные времена, когда на свете существовали бонны, приходила ко мне старушка-француженка мадам Арно. Она водила меня гулять в Ботанический сад, обучала начаткам французского языка и пуще всего боялась, чтобы я не познакомился с «ужасными» уличными мальчишками. Но вместе с царским режимом бонны отошли в прошлое. Мадам Арно вернулась во Францию, оставив мне на память целую коллекцию розовых книжечек (кажется, мадам Ростопчиной-Сегур), в которых непременно торжествовала добродетель, а порок всегда был наказан.
Любовь к французскому языку неожиданно проявилась у меня на третьем курсе медицинского института. Я шел первым по немецкому языку и латыни. Латинист, в отличие от строгой немки, был добр, и мы любили его. За глаза называли «хик-хек-хок», что по-латыни означает «этот, эта, эти». Он благоволил ко мне, и на моих письменных работах нередко появлялась его старомодная отметка: «весьма удовлетворительно». Пожелав изучить французский язык и выкроив некоторую сумму из стипендии, я обратился к нему за советом и по его рекомендации стал брать уроки у одной почтенной дамы, обладавшей божественным произношением (которое я, к сожалению, у нее не перенял). Она рассказывала мне много интересного о жизни последних русских монархов, особенно об Александре Федоровне, которую она неизменно величала «государыней». Распутина называла «ужасным человеком». Однажды, набравшись смелости, я спросил ее, правда ли, что Распутин был любовником царицы. Она вспыхнула: «Что вы такое говорите!» И вдруг с чисто женской логикой добавила: «Уж я бы это знала!»
…Скоро началась война с белофиннами, и я оказался на фронте.
Наш полк проходил через подожженные белофиннами Териоки. На холме в центре города возвышалась русская церковь (теперь она отреставрирована). Пользуясь своим положением военврача III ранга, я отделился от колонны и заглянул в нее. Там еще светилась позолота окладов, огромными скорбными очами взирали лики святых, мерцали лампады. Между тем темнело. Крепчал мороз. На окраине города мы получили приказ расположиться на ночлег. Под санчасть отвели уцелевший особняк. Осмотрев больных, раздав медикаменты и сделав кое-кому перевязки, я поднялся наверх и вошел в большую комнату, служившую, очевидно, гостиной. Круглый стол, покрытый скатертью, легкие кресла, небольшие картины в позолоченных рамах и, наконец, книжный шкаф красного дерева с бронзовыми украшениями… Санитар затопил большую кафельную печь, поставил на стол фонарь «летучая мышь», котелок с горячей кашей и удалился. Стало тихо, тепло и уютно — редчайшее счастье зимой во время войны!
Тут бы и отдохнуть, но раньше, чем взяться за кашу, я решил заглянуть в книжный шкаф и увидел ряды томов в прекрасных переплетах.
Здесь были финские, шведские, а главное — французские книги. Я вытащил наудачу какой-то фолиант. В нем оказались «ню», т.е. «обнаженные» французского художника и поэта Ариана Сильвестра. Полюбовавшись роскошными формами красоток эпохи Второй империи, я решил поискать что-нибудь более существенное. Вскоре я держал в руках том, одетый в пурпурный переплет с золотым тиснением. Это была «Нана» Эмиля Золя — незнакомый для меня тогда роман. Я погрузился в чтение…
В книге были прекрасные иллюстрации какого-то блестящего французского рисовальщика; их было много, но я навсегда запомнил только одну: на улице стоит немолодой элегантно одетый мужчина в цилиндре и, опершись на трость, с невыразимой тоской и горечью смотрит на освещенное окно, где на фоне занавески виден силуэт Нана в объятиях нового счастливого любовника. А под рисунком надпись: «Граф Мюффат наблюдает тени». Я не мог оторваться от этой удивительной повести о несчастной, сначала обманутой, а потом ожесточившейся женщине. «Летучая мышь» погасла, стекла замерзших окон посинели. Внизу послышались голоса. Подъём, построение… Я бережно поставил книгу на полку, застегнул шинель и вышел на двадцатиградусный мороз. Батальон двинулся к Выборгу…
Моя военная судьба сложилась так, что мне дважды пришлось побывать в Выборге сразу после его взятия: первый раз в 1940 году, а второй — в июне 1944 года. Вот об этом я и расскажу.
Наш маленький медсанбат расположился на окраине города в просторных и толстостенных помещениях мясокомбината. Больных и раненых мы передали госпиталю. Можно было немного отдохнуть после напряженной работы. И тут я вспомнил, что в Выборге должна быть прекрасная библиотека, с которой я познакомился еще во времена похода против белофиннов. Желание взглянуть опять на ее сокровища стало неодолимым, и я пустился в путь, хотя на город еще беспорядочно ложились снаряды финской тяжелой артиллерии.
Добравшись до центральной площади, я невольно залюбовался регулировщицей. Ее волнистые черные волосы выбивались из-под берета с красный звездочкой, а грубая солдатская шинель лишь подчеркивала изящество ее фигуры. Повелительными взмахами флажков девушка управляла движением колонн и танков, проходивших через город. Но вот взгляд ее синих глаз остановился на мне. И я зашагал дальше, подкрепившись латинским изречением: «Женщины изменчивы и переменчивы».
Уже смеркалось, когда я подошел к зданию библиотеки. Окна были выбиты, а дверь широко распахнута. Я вошел в пустынный коридор. Что-то зашуршало. Огромная рыжая крыса, мирно доедавшая Библию, метнулась прочь. А я по уже знакомой дорожке проследовал во французский отдел и был вознагражден: прямо передо мной на полке, мерцая золотым тиснением кожаных корешков, стояло полное собрание сочинений Понсонадю Террайля «Приключения Рокамболя». Но что с ним делать? Взять один том и разрознить собрание? А ведь библиотека уже была по существу наша, советская… В то время как я размышлял и прикидывал, как быть, послышался раскатистый грохот: где-то недалеко разорвался финский снаряд. Темнело.
Я почувствовал какую-то глухую тревогу; поставив книгу на полку, я вышел. На обратном пути пересек ту же площадь, но девушки уже не было, а на том месте, где она стояла, растекалась лужа крови. Охваченный тягостным предчувствием, я быстро вернулся в медсанбат. Сначала заглянул в сортировку. Там сидели легко раненые. Натянув халат, поспешил в операционную — и не ошибся. Моя красавица лежала на столе бескровная, с закрытыми глазами. А наш хирург Соломон Григорьевич быстро и придирчиво перебирал ее внутренности. Стало ясно: осколочное ранение брюшной полости, тяжелый шок. Но Соломон Григорьевич обладал всеми тремя качествами истинного хирурга: глазом орла, сердцем льва и нежными руками женщины. Девушка была спасена!
По мере того, как наши войска приближались к границам Восточной Пруссии, наш замполит Иван Иванович Назаров все чаще говорил о Канте. Удивительный это был человек! Высокий, тощий, он ходил, сутулясь, в сидевшей на нем мешком шинели, глядя на мир через очки в стальной оправе. До войны он был доцентом кафедры философии в Казанском университете. Он таскал с собой самодельный чемодан, в котором скрывался толстый том Маркса-Энгельса на немецком языке. По-немецки он говорил с волжским акцентом (сам из волжских крестьян), что, впрочем, не мешало ему читать и переводить иностранные тексты. Тягот войны он, казалось, не замечал: не спешил укрыться от обстрела, медленно месил своими кирзовыми сапогами грязь и снег на разбитых дорогах войны. Но зато в перерыве между боями, когда часть располагалась на отдых, он собирал нас, офицеров, в старой госпитальной палатке и читал нам лекции по основам материализма. Никогда — ни раньше, ни позже — мне не приходилось слышать столь ясного, четкого и даже увлекательного изложения сложных философских категорий.
…Но вот наша трехтонка пересекла деревянный мост, переброшенный через какую-то речушку, и мы оказались в Восточной Пруссии. В небольшом пограничном поселке мы остановились на отдых, ожидая подвоза медикаментов и продовольствия.
Я вышел на улицу. Стандартные, аккуратные домики с мезонинами, кирха со сбитой снарядом колокольней, длинное одноэтажное здание — «Шуле». «Товарищ капитан, — подбежала ко мне медсестра Верочка,— товарищ майор заболел, трясет его, температура вверх лезет…»
Я пошел к Ивану Ивановичу. Он сидел, опустив голову. Убедившись, что у больного ангина, я поручил Верочке сделать ему согревающий компресс и назначил красный стрептоцид — средство, о котором теперь помнит лишь старшее поколение, а тогда оно нам так помогало… Я уже собирался уйти, когда тихий голос Ивана Ивановича остановил меня: «Марк, пожалуйста, поищи мне Канта. Может, найдешь…» Я зашел в школу. На первый взгляд — всё как в нашей: глобус, карты. Но на стене огромный портрет Гитлера с уже разбитой кем-то из наших солдат физиономией. Книжный шкаф до потолка. Я раскрыл его и встал на стул, чтобы посмотреть. Преобладала злобная, отравляющая души детей фашистская литература. Одним махом я вывернул ее на пол. На самой верхней полке, у самой стенки я заметил и несколько старых книг. Голубой томик Гейне… Каким чудом он уцелел? Сунул его в карман шинели. А это что? Старичок в парике. Острый, обращенный в мир феноменов взгляд… Кант! И надпись на титульном листе готическим шрифтом — «Критика чистого разума».
Я поспешил «домой». Иван Иванович сидел, согнувшись, на кровати. Но когда я с порога показал ему мой трофей, он встал, и его глаза блеснули.
— Кант! — прохрипел он. — «Унмэглих!» («Невероятно!»)
— «Унмёглих», — слегка поправил я и вручил ему Канта.
…Никогда не забуду сырое мартовское утро 1945 года, когда наши войска, подходившие к Кенигсбергу, освободили группу французских военнопленных. Бледные, изможденные, они шли навстречу нам по фронтовой дороге и, размахивая флажками, восклицали: «Вив ле рюс!» — «Да здравствуют русские!» На коротком привале, в то время, как наш повар кормил голодных французов горячим густым супом, я разговорился с одним из них. Это был школьный учитель из Марселя Ренэ Эспуар. Узнав, что я люблю французскую поэзию, он просиял и тут же подарил мне свое сокровище — томик стихотворений Альфреда де Мюссе, с которым не расставался и в плену. Он успел только добавить, что его любимое стихотворение — сонет о друге. Мы, искренне и крепко пожав друг другу руки, расстались. Уже после войны я перевел этот сонет.
Нам нужно многое любить в сем мире прозы, Чтоб знать в конце концов, что нам всего милей: Конфеты, океан, игра, простор полей, Красотки, лошади, фиалки или розы. Нам нужно осмеять свои былые грезы И много раз «Прости!» сказать любви своей; Когда ж спохватимся — душою мы черствей, И ранние уже приблизились морозы. Среди неверных благ, мелькающих вокруг, Есть неизменное — старинный добрый друг. Порой мы ссоримся, не слышим долго вести, Потом с улыбкой вновь друг другу руки жмем, И видим мы тогда, что в жизни шли мы вместе, И прошлое для нас сольется с новым днем. |
А томик, подаренный мне учителем Эспуаром, до сих пор бережно хранится у меня.
…Мне всегда хотелось иметь анатомический атлас Шпальтельгольца. До войны он считался лучшим руководством по анатомии, но для нас, студентов, он был недоступен — по цене и редкости.
И вот я в Кенигсберге. Еще дымятся развалины его старинного центра, разбомбленного американцами. Башня герцога Альбрехта-Медведя расколота пополам. На Замковой площади еще высятся суроволицые монументы короля Фридриха-Вильгельма и Бисмарка (вскоре они пошли на переплавку). На другом берегу Прегеля я вижу огромное здание немецкого госпиталя. Если искать Шпальтельгольца, то только там.
Старики-санитары смотрят на меня с отеческим осуждением. «И чего вам не сидится, товарищ капитан. Дома — женка. Побегаете после войны»…
Перехожу мост — и я в госпитале. Там ни души. Пустынные коридоры и палаты с аккуратно застеленными добротными кроватями. Уверенно вхожу в кабинет начальника госпиталя. Там на широком письменном столе лежит явно приготовленный для меня двухтомник Шпальтельгольца в роскошном шагреневом переплете. Беру первый том под правую мышку, второй — под левую и возвращаюсь в коридор. Но тут вижу какую-то стеклянную дверь, открываю ее ногой и вхожу в большую комнату. У окна сидит немецкий офицер в фуражке с высокой тульей (как в кино) и курит сигару. При виде меня он встает, вынимает сигару изо рта и вперяет в меня взгляд сельдевой акулы. Я замечаю, что вдоль стен стоят немецкие солдаты с автоматами (впрочем, последнее, может быть, мне показалось). Немая сцена. Я поворачиваюсь кругом, выхожу и спускаюсь по лестнице — сначала не спеша, затем убыстренно. Перебегаю мост — и вот я в объятиях наших стариков-санитаров. Едва успеваю спрятать Шпальтельгольца, как появляется разгневанный комбат.
— Капитан Гордон! Где это вы так долго пропадали?
Я делаю неопределенный жест в сторону госпиталя. Комбат слывет у нас остряком:
— Но ведь там еще немцы! Вы что, принимали у них капитуляцию?
В осознании своей вины я молчу…
* * *
[Глубокой осенью 43-го года Марку Захаровичу удалось побывать в Ленинграде. Блокада еще не была снята, но уже прорвана.]
…Я шел по малолюдному Невскому проспекту. Дом книги заколочен. Какая-то старушка подсказала, что у Фонтанки работает Лавка писателей. В отделе старой книги я нашел «Фауста» Гёте с золотым обрезом, в переводе Фета. Увидел сборники Ахматовой, Цветаевой, Клюева, Гумилева, современника Блока — малоизвестного поэта Виктора Гофмана, сборник стихов В. Шефнера…
[Напечатано с сокращениями по стенограмме выступления М.З Гордона 24 мая 1993 года на собрании секции библиофилов ЛОДОК]