Юрий Колкер

МОЁ ЛАВАНОВО СЛУЖЕНЬЕ

ИСПОВЕДЬ ИДИОТА

(2018)

Что дала мне работа на радио? Об этом спросила меня Наташа на десятом, сколько помню, году моего кормления при русской службе, когда меня давно уже вытолкали во внештаники, и я жил на грани голода. Я ответил с присущей мне бестактностью, да ещё и нарочито коротко:

— Ничего.

Сейчас отвечу полнее. Русская служба принесла мне знакомство с замечательными людьми, которых люблю до сих пор (включая и тех, кого нет в живых). Она принесла мне знакомство с отвратительными людьми, которых я презираю вполне и до конца (среди них тоже есть покойники, но худшие живы). Она познакомила меня с чиновничьей атмосферой, о существовании которой я не подозревал даже и в про­клятой Совдепии: с ат­мо­сферой низко­поклон­ства, под­сижи­ва­ния и доносов.

Что же до работы как таковой, то мой бестактный ответ Наташе остаётся в силе: в душевном и умственном отношении эта работа не принесла мне ничего, зато отняла многое. Я её не любил и выполнял плохо, хоть и старательно. Я не мог выполнять её хорошо. Ни одна работа на свете не могла быть дальше от моих способностей и интересов. Всё, что я знал, умел и ценил, оказалось ненужным; всё, что было нужно, оказалось мне не по мозгам, не по силам и не по вкусу — взять хоть поп-музыку, которой там с упоением несколько человек занимались, а я её никогда за музыку не держал (имена Элвиса Пресли и Пола Маккартни дошли до моего сознания только в середине 1990-х). Я попал на Би-Би-Си по недоразумению. Я понял весь ужас моей ошибки в первый же рабочий день в октябре 1989 года — и только-только не побежал на Темзу топиться.

Конечно, причина недоразумения — в моей глупости. Винить больше некого. Что делать на радио человеку, никогда в жизни не слушавшему радио, никогда за всю свою жизнь не включившему радио своей рукой? Даже в Совдепии я не слушал «голосов». Даже своих собственных передач, не то что передач коллег, в бибисишные годы я никогда не слушал… своими же тематическими передачами заинтересовался, Джессика подтвердит, десять или пятнадцать лет спустя, в ходе инвентаризации моего прошлого.

Но всё-таки тут и оговорка возможна. Пусть отчасти, пусть в очень незначительной степени, но всё же — я попал на Би-Би-Си… из-за ошибки переводчика. Формула Русская служба — классическая ошибка переводчика, притом дез­ори­енти­рующая. Russian Service означает в правильном переводе русский отдел, только и всего. Служба здесь ни при чём… А я — вот незадача! — грезил служением, и чему? России, пушкинской России, свободной от большевизма… Молодого Пушкина как-то спросили, по какому ведомству он служит, и он, заносчивый мальчишка, ответил: по России. Конечно, он был Пушкин, но и люди не великие, а только честные, вполне имели в ту пору право на подобный ответ. На дворе стоял 1989 год, Совдепия ещё цвела и пахла, а Россия, пушкинская Россия, хоть она не брезжила и на горизонте, оставалась мечтой живой и небезнадежной. Никто ведь и в кошмарном сне не мог вообразить, что после сбрасывания един­ствен­но правиль­ного учения Совдепию сменит не Россия, а Пут­ляндия, с её всемирной злобой, убий­ствами из-за угла и рос­тов­щи­че­ским право­славием.

Решусь и такое сказать: в моём глупом решении без вины виновата Наташа. Да-да! Я думал: если пушкинистка, с её даром слова и литературной требовательностью, нашла себе место на этой «службе», то уж, наверное, это место замечательное. Что пушкинистка может любить радио, я и вообразить не мог.

Почему же, спросят, я не ушел со службы на второй день, поняв, что ошибся, в первый? Потому что уходить было некуда. Мне уже исполнилось 43 года, возраст малообещающий и неходкий; мой work permit был выписан мне всего на 11 месяцев и только для Би-Би-Си. Уйти значило вернуться в Израиль, который я любил и люблю всем сердцем, но где Таня, тоже любящая эту дивную страну, не могла с её болезнями жить нормально из-за климата, а Лиза, пользуясь нашими трудностями с ивритом, училась через пень в колоду. Мне нужно было закрепиться в Британии во что бы то ни стало, любыми средствами, исключая недостойные, ценой любых жертв. Я ведь женился по сердечному влечению, и семейные узы всегда значили для меня больше всех прочих. И вот — в жертву была принесена моя душевная жизнь: моё сочинительство. Я природный графоман, сочиняю стихи с шести лет, сочинительство поработило меня, парализовало во мне все прочие умственные интересы, способности и возможности, а тут, на Би-Би-Си, — полных три года, если не больше, гречанка с крылышками не посещала меня! Я жил в непроглядном мраке. Для меня наступила полярная ночь.

И ещё одно было принесено в жертву близким: моя гордость. Будь я один, я вообще бы, пожалуй, никогда и нигде не «служил» (кроме израильской армии, конечно). Нищета для меня самое естественное состояние, достаток я не ставлю ни в грош, любая собственность мне в тягость. При первой же попытке унизить меня плюнул бы я в сторону Мортона и его прихвостней и ушёл, не оборачиваясь.

А унизить меня было нетрудно, потому что английский мой был плох. Не думаю, чтобы хоть кто-нибудь «на службе» в 1989 году знал язык хуже меня (разве что внештатник Игорь Голомшток мог быть моим соперником… но я-то первые три года был в штате, то есть лямку тянул!). Мало того: я не продвигался. Моя языковая тупость просто в глаза бросалась. Мне ведь не книги приходилось читать, не стихи, не страстно любимую мною историю; для настоящего чтения времени и сил не оставалось. Газет я всю жизнь на дух не переношу, политики — тоже, а ведь это нерв журналистики. Имён политических вождей я не знал ни одного, с географией у меня случались трудности… помню мою оторопь при имени Буркина-Фасо… Жму руку гнусному бибисишному начальству, сразу меня невзлюбившему: вся правда с ним, для радио я не годился.

Конечно, моей тупости в английском мешала ещё и моя несколько истерическая преданность русскому. У меня был роман с родным языком, с его карамзинистской просодией. Понять что-либо всегда означало для меня выразить мысль правильной русской фразой и проговорить эту фразу про себя, пробормотать её, прямо по Мандельштаму, губами шевеля. Без этого — понимания не наступало. Оттого-то я и читаю в четыре раза медленнее нормальных людей, что ещё в детстве замечено было… помнится, мы с Таней замеры производили… Понятно, в какую пытку превращался для меня перевод какого-нибудь спешного сообщения о взрыве в Парадоре или перевороте в Дурляндии. И это бы ещё что! Я физически не мог без правки читать в микрофон тексты, написанные другими. Фразы, выстроенные не по моей интонационной схеме, были для меня семантически непроницаемы; сокращения слов довершали этот кошмар; я видел перед собою не кириллицу, а иероглифы. И вот результат: за всю историю бибисей никогда ни один сотрудник не флафовал столько, сколько я. В единицу времени я флафовал больше, чем вся остальная «служба», вместе взятая. Тут я чемпион и мировой рекордсмен.

Известно, что писателя губит только одна профессия: профессия журналиста. Но журналистика обычная — прямо-таки Ясная Поляна перед радиожурналистикой, где главное — успеть вовремя. Моё отношение к работе со словом пришлось отбросить, как хлам. «Вы с ума сошли! Некогда писать черновик! Пишите сразу на машинке!» — вот что было сказано мне в первый день. Меня словно ушатом ледяной воды окатили. Во мне жила годами выработанная потребность выверять каждую фразу на ритм и звук, согласовывать смысл со звучанием. Не годился и мой словарь, и мой язык, полный тропов и иносказаний. Хорошо помню, что один добрый человек, не к столу будь помянут, вывесил на доску объявлений мой перевод, где — как очевидную глупость — подчеркнул слова: «в самом непосредственном будущем», — выражение, которое, конечно, я бестрепетно употреблю в статье ли­те­ра­тур­ной… Не годилась и моя привычка работать в полном уединении, в полной сто­про­цент­ной тишине — тут, в тесной комнате, над ухом орали, спорили, звякали принесёнными из кантины тарелками и вилками; иногда и теле­визор был включён, а то и радио, с детства мне не­на­вистное… Ни выйти в со­седнюю комнату, ни отложить перевод нечего было и думать. За сорок минут полагалось нашлёпать на ломаной пишущей машинке две страницы убогого текста, записать их через микрофон на плёнку, бритвой вырезать флафы (у меня без них не бывало) и сломя голову бежать с этой плёнкой в студию, где уже началась трансляция, а не успел записать — читай в открытый эфир! Всё это было для меня преисподней… а вокруг никто не страдал… прямо по анекдоту, где утверждается, что ад и рай не два места, а одно: где одним плохо, другим хорошо.

Не годился и мой голос с его лёгкой, но не устранимой картавинкой. Мой слабый, невыразительный голос, моё короткое дыхание, моя постоянная нехватка воздуха перед микрофоном — всё это было мукой для меня и моих коллег. Дважды, в самом начале моей «службы» и в самом её конце, тринадцать лет спустя, двое очень разных людей сказали мне одно и то же: что мой голос — худший «на службе»… Но разве когда-либо мне приходило на ум числить мой голос среди моих достоинств или недостатков? Разве я когда-нибудь мог вообразить себя диктором?

А вот и ещё одна трудность, природы которой я тогда совершенно не сознавал: я уже начал терять слух. Невероятным усилием воли освоил я в 1989 году быстрый и бесцветный перевод политических сообщений, — но перевод с плёнки так и остался для меня дыбой и вытягиванием жил. Я не понимал, почему люди, лишь немногим более умные, чем я, переводят с плёнки шутя, а я — не могу. Я убивался, не находил себе места… Вот хорошо запомнившийся мне случай. На плёнке было: «Oh, a castle!…», а человек перевёл «совиный замок» (или «замок сов»); услышал не «Oh, a…», а «owl». Это был не я, нет, а человек куда более умный и более образованный, чем я, да вдобавок ещё и первоклассный специалист в одной прикладной науке, требующей художественного воображения. То есть ошибался не я один. Ошибались даже те, кто вызывал у меня восхищение. Но сказанного это не отменяет: к языку я был туп, в особенности же — к живой иноязычной речи. Читать — одно, а говорить и слушать — другое. Читать я в своей жизни учился на семи языках, включая латынь и древнегреческий (мёртвые языки предпочитал живым), на каждом из этих семи хоть что-то да прочёл, переводил без подстрочника с трёх языков, говорить же — ни на одном никогда не хотел, по-русски не то что речь, а застольный тост произнести не умею…

А вокруг, между прочим, преобладали филологи с университетским образованием: те, для кого фонетика не была мачехой. Когда они видели мои трудности, они не­до­умевали. Трижды за тринадцать лет мне был задан вопрос: «а какой у тебя первый язык?» То есть: какой язык я изучал в уни­вер­си­тете первым, поскольку ясно, что английский у меня первым быть не мог. И действительно: английский у меня был вторым. Я с отличием окончил знаменитый фи­зико-ме­ха­ни­че­ский факультет, из которого в до­воен­ные годы вышла вся советская физика. Един­ственная четвёрка в моём красном дипломе — по английскому… На вопрос о первом языке я все три раза ответил с присущей мне бестактностью: один раз сказал: четырёхстопный ямб, другой раз: АЛГОЛ, в третий раз (повторяя ответ Давида Гильберта, любившего подшутить над поэтами): математика.

А телефонные звонки?! Звонит в нашу комнату в Буш-хаусе кто-нибудь, кто сегодня выходной: например, Эдик или Рита, с их неповторимыми, обаятельнейшими голосами. Я с раздражением отрываюсь от моего точила, снимаю трубку и рявкаю: «Алло!» С того конца мне говорят: «Юра, пожалуйста, пойди туда-то и сделай то-то, что я забыл(а) сделать… это срочно…». Я в ответ спрашиваю: «А с кем я говорю?» Наступает долгое трёхсекундное молчание; потом следует вопрос, проникнутый искренним изумлением: «Ты что, меня не узнал?!» Их голоса узнавали в эфире тысячи, если не миллионы.

Наконец, и это нужно признать: я плохо ладил с людьми… да что там, совсем не ладил! Никогда не умел работать в коллективе. Гадостное и низкое в мои дни бибисишное начальство, которое и по именам-то назвать не хочется… все мы помним эти имена и в одинаковой мере презираем их носителей, опо­зорив­ших и погубивших «службу», — всё это начальство было единодушно и право в одном: для Би-Би-Си я не гожусь. Мои трудности с людьми не только коллег касались. Нужно ведь было интервью брать — а для меня вступить в по­верхностный и мимолётный контакт с человеком было мукой. Я понимал только распашную беседу по душам — и никакой другой. Из этого ясно, что, например, наш гениальный Сэм Джонс, радио­жур­налист милостью божьей, берущий интервью у тех, у кого никому взять не удаётся, был для «русской службы» в тысячу раз полезнее и нужнее меня. Ясно и то, что мне, лодырю, пре­одолев­шему лень, не­на­видев­шему любую работу не на себя, — мне на Би-Би-Си приходилось работать в десять раз больше, чем самому трудолюбивому из моих коллег. Для Сэма и других нормальных людей работа на радио была призванием, удовольствием, развлечением, заработком, игрой, для меня — Сибирью, каторгой. Но счастлив каторжник, который себя уважает (декабрист Лунин и в яме на цепи говорил, что сетуют на судьбу только дураки), — я же, в прежние времена на прежних местах всегда и всюду работавший хорошо, «на службе» был плох и уважать себя не мог.

Тут самое место спросить: как это я всё-таки умудрился продержаться около бибисей в течение тринадцати лет? Ответов два. Первый такой: я работал как одержимый, в моей старательности доходя до полного идиотизма… как идиот, если правду сказать. Един­ствен­ный достойный начальник «на службе», человек изумительный, рядом с которым все прочие людьми не казались (о нём скажу дальше), прямо говорил мне: «Юра, халтурьте! Так нельзя!» — это когда я засиживался до один­надцати вечера за редактурой и ком­поновкой (с бритвой в руках!) записанных впрок плёнок тематических передач, хотя никто такой тщательности от меня не требовал. Я вырос с другим отношением к слову: видел в нём «глагол времён», нечто, при­над­лежа­щее не минуте, но векам. Я не выносил при­бли­зи­тель­ности, я привык требовать от себя во всём точности и полноты. А тут! Сам я флафовал так, что поневоле научился вырезать с плёнки лишний слог, лишние полслога; путем перекомпоновки кусочков ленты я мог заставить человека говорить противоположное тому, что он сказал в микрофон. (Помню, я ни разу не выпустил в эфир хамское «в Украине»; как бы ни говорил интер­вью­ируемый, такого на моей плёнке не оставалось…) С пере­водами хоть сколько-нибудь куль­турными и не сиюминутными (то есть для фичеров) — тоже самое: времени я не жалел, продолжал начатое дома. Старался! Из кожи лез… Если требовалось сдать предварительно записанную тема­тическую передачу про­тяжен­ностью в 25 минут ± минута, я зачастую сдавал её ровнёхонько в 25'00", чего не делал никто и что не нужно было… Природный перфек­ци­о­низм превращал для меня в пытку самые простые вещи. И вот что важно: из кожи я лез не только, чтобы выжить в этой Сибири, а вот именно что из малодушия, в угоду этому моему не­ис­коре­нимому пер­фек­цио­низму… и убивался тем, что никакого совершенства не достигал… Но, конечно, и чтобы выжить — тоже. Потеря скудного, в четверть обычной ставки, кормления при Би-Би-Си означала для нас катастрофу. В моём возрасте и при моих капризах найти другую работу было неимоверно трудно (я пытался; прошёл полдюжины собеседований; три месяца прослужил в научном издательстве); математиком и программистом я не работал долгие годы, квалификацию потерял ещё в Совдепии, в кочегарках, в годы отказа. Я выбивался из сил ради жены и дочери, не говоря уж о себе-любимом: работал ради двух женщин, — прямо как библейский Иаков на Лавана. Работа на Би-Би-Си была для меня лавановым служением. Иаков, правда, пас чужие стада четырнадцать лет, а я только тринадцать; и он пас ради одной женщины, вторую ему навязали… но и я, как потом выяснилось, работал, в сущности, ради одной: ради первой и главной. Взрослую дочь разве удержишь? Скажу и такое: Лиза могла бы больше сочувствовать мне в мои лавановы годы и лучше распорядиться результатами моего скорбного труда.

А вот мой второй и главный ответ на вопрос, как я удержался: меня в моей беде и глупости выручал Саша Донде, он же Александр Кловер, он же Александр (Олег) Кустарёв: тот самый упо­мянутый мною изуми­тельный на­чальник, воз­глав­лявший отдел тема­ти­че­ских передач. Без него — никакое апо­пле­кси­ческое трудолюбие меня бы не спасло. Не раз и не два отстаивал меня Саша перед ублюдо­чным выше­сто­ящим началь­ством. Делал он это зря, я того не стоил, но — спасибо ему. Мало кому в этой жизни я обязан больше, чем Саше.

Что им двигало? Благодарность? Ещё до знакомства с ним, ничего о нём не зная (не зная даже его настоящего имени и места работы), я написал восторженную статью о его прозе, которую Саша опуб­лико­вал под псевдо­нимом. Но вряд ли только это. Просто Саша был (и есть, к счастью) за­ме­ча­тель­ный человек: не только бли­ста­тель­ный во всех от­ноше­ниях, но еще и добрый.

Однако ж ни одно доброе дело не остаётся безнаказанным. Я, прямо по хрестоматии, отплатил Саше за его усилия чёрной неблагодарностью: мою вторую статью о нём (мне заказанную) я написал уже не сплошь дифирамбическую. В ней я по-прежнему восхищаюсь его талантом да сверх того ещё и его человеческими качествами, притом совершенно искренне, но — не хвалю его стихов. «Разве друзья так поступают?», спросила меня Наташа, прочтя эту статью. И я ответил с обычной моей бес­такт­ностью, что ни моя много­летняя любовь к Саше, ни моя благо­дарность и предан­ность ему не могут побудить меня писать против совести; что я не принимаю кумовства в литературе. Что тут поделаешь? Ни с Сашей, ни с другими замечательными людьми на «русской службе» настоящей дружбы у меня не получилось. Mea culpa.

Ещё два слова о моих нелепостях. Саша облагодетельствовал меня: отдал мне радиожурнал, который до меня выпускал другой человек (уж не знаю, чего это Саше стоило!). Этот другой человек решил, что его обобрали в результате моих интриг, и возненавидел меня, а я возненавидел этот радиожурнал, который был для меня только морокой и дополнительной лямкой, лишившей меня уже всякого досуга и отдыха. С годами я к этому радиожурналу приспособился и даже некоторое удовольствие стал от него получать, в последние годы только от него и кормился, но именно в связи с журналом выявилось, до какой степени я не понимал природы радио и радиослушателей. Ни в одном из выпусков этого радиожурнала (а потом ещё и другого радиожурнала), ни в одной из тематических передач, каковых я подготовил и выпустил не менее двухсот пятидесяти, я ни разу не употребил местоимения первого лица единственного числа — и гордился этим. В литературе у порядоч­ного человека это норма: говоришь о другом — забудь о себе. А на радио другие люди, выпускав­шие другие радио­журналы и тематические передачи, не видели беды в том, чтобы при случае поговорить о себе, покрасоваться (так мне казалось) за счёт британских на­лого­платель­щиков. Больше всего меня поражал один из лучших моих коллег, при­рождён­ный радио­ведущий. Любой рассказ о культурном событии в Лондоне он начинал с рассказа о том, как он утром пьёт кофе у себя в гостиной и что при этом видит из окна. Я изумлялся: неужели он не понимает, что так нельзя? Но не понимал-то как раз я, а не он: я не понимал, что радио­слуша­тель именно и ждёт больше всего портретных бытовых чёрточек, рисующих ему облик человека, чей голос он полюбил. Яканье, казавшееся мне не­уместным, сообщало до­бавоч­ную досто­верность рассказу ведущего и в этом смысле было информа­тивным, нужным и правильным. Он, мой талант­ливый коллега, был связан со своим слушателем общей любовью к радио, оттого и находил правильный тон; он заботился о своём слушателе, любил его, и слушатель платил ему ответной любовью … Я своего слушателя считал химерой, суеверием…

Кем только не пришлось мне работать за мою долгую жизнь! С пят­надцати лет — пре­пара­тором в хими­ческой лаборатории, после окончания физ-меха — в учёном институте, где я занимался ма­те­ма­ти­че­ской биологией и защитил кан­дидат­скую, потом я про­грам­мировал на машинных языках; потом, в годы самиздата в советском полу­подполье, в ожидании ареста, — кочегарил, чинил почтовые ящики в ленин­градских подъездах; потом сторожил в Иерусалиме и там же занимался биофизикой в универ­ситете, на­пе­чатался в одном из самых престижных мировых журналов… Были когда-то и мы рысаками… В Британии после бибисей я сперва пытался зарабатывать журна­листикой, но едва зубы на полку не положил; переводил в адво­кат­ской конторе; а ещё — три года работал подсобником и шлифо­вальщиком на фабрике пласти­ковых изделий, по девять часов в день стоял у станка… Но нигде я не чув­ствовал себя таким под­авлен­ным и униженным, как на Би-Би-Си. Моя индивидуальность, моя жизненная программа — не осуществлялись, годы уходили в пустоту. Sixteen tons, and what do you get? One day older and deeper in debt. Я тонул при мёртвом штиле.

О моей работе на фабрике вспоминаю с особенным удовольствием. Мне сначала платили пять футов в час (в нарушение закона, но я не спорил: я ведь туда пошёл, что называется, с голоду, потому что от Би-Би-Си не получил ни копейки пенси­онных; жить было совершенно не на что… а мне, подсобнику, исполнилось 58: где ж тут протестовать?). Но я, как уже отмечено, человек ста­ратель­ный: работал без отдыха, сил не жалел, приходил первым, уходил последним. И меня начали повышать. Из подсобников возвели в шлифо­вальщики. Уволь­нялся я с фабрики, получая уже полных £7.50 в час… увольнялся, mea culpa, потому что и тут не поладил с адми­нистра­цией и коллегами — как всегда. Но поначалу эта работа была упо­ительна. Размерен­ная и, главное, ритми­зован­ная (хорошо темпе­ри­ро­ван­ная!) фи­зи­че­ская нагрузка, минимум общения с людьми, и — рас­пахну­тые го­ри­зонты: свободная для со­чинительства голова. Гречанка с крылыш­ками витала над станком беспрерывно и роняла лепестки роз на мою плешь! Чуть ли не ежедневно я возвращался с фабрики, держа в голове готовое стихотворение, а то и два, — чего ещё нужно дураку? Только в годы аспи­рантуры я сочинял так же много и был так же счастлив. Я и зарабатывал в четыре раза больше, чем на Би-Би-Си, где у меня целых десять лет была четвертная ставка; сумел (во что уж и всякую веру потерял) рас­платиться за наш крохотный домик в Хартфордшире… Сколько раз, стоя у станка под про­мышлен­ный рёв и соловьиные трели музы, я говорил себе: вот если б эта работа подвернулась мне раньше! С какой радостью я променял бы на неё «службу» на проклятых бибисях! За три года на фабрике в литературном отношении я сделал в пять раз больше, чем за тринадцать лет на «русской службе»…

Однако ж… не было бы Би-Би-Си, не было бы и фабрики! За наслаждения нужно платить. И не было бы моей счастливой (пока что) сегодняшней старости, когда я, сидя на пособии, впервые в жизни не пасу чужих овец и — чудо святого Януария! — не считаю копейки, как делал всю мою жизнь, не спрашиваю себя с ужасом каждый день: как завтра накормить тех, кого люблю. Лаваново служение оправдало себя! Спасибо проклятым бибисям! Об этом у меня и в стихах есть: «Флит-стрит благодарной слезой напою…»

…Если бы Наташа опять спросила меня, что дало мне радио, я бы ответил: то, что я заслужил.

2-5 апреля 2018,
Боремвуд, Хартфордшир