Таня Костина: «ДИВЯСЬ КРАСЕ ЖЕСТОКОВЫЙНОЙ…» // К 50-летию Александра Кушнера, 1986

Таня Костина

«ДИВЯСЬ КРАСЕ ЖЕСТОКОВЫЙНОЙ»

К 50-ЛЕТИЮ АЛЕКСАНДРА КУШНЕРА

(1986)

Исполнилось 50 лет Александру Кушнеру, одному из замечательнейших русских поэтов современности. Определение произнесено — и нуждается в подкреплении, тем более, что в русском зарубежье, где к подсоветской литературе относятся с понятным, хотя и напрасным легкомыслием, — Кушнер известен мало. Из перечисленных далее фактов и наблюдений, читатель, я надеюсь, увидит, что поэзия Кушнера заслуживает, по меньшей мере, пристального интереса.

Первый из этих фактов тот, что спор о месте Кушнера в русской поэзии, начатый еще в первой половине 1970-х, ведется и по сей день — с характерным и неослабевающим ожесточением. Своею длительностью и резкостью суждений он напоминает споры о Мандельштаме, Ахматовой, Пастернаке, — тогда как споры о некогда шумных и так много суливших ровесниках Кушнера, преимущественно москвичах, давно улеглись. Замечательно и то, что спор, начатый в близких к союзу писателей кружках интеллектуалов, теперь простирается от журналистов самиздата (например, Обводной канал, 1984, № 4 или 5) до высшей партийной печати (Правда, 17 апреля 1985, — где дан очень неумный, завистливый и совершенно уничижительный отзыв). Вообще, партийная верхушка пристально следит за Кушнером. Достаточно вспомнить, что еще в начале или середине 1970-х годов Г. Ро­манов, тогда член политбюро компартии и всесильный сатрап Ленинграда, теперь пенсионер, ерничал над стихами Кушнера на одном из идеологических совещаний.

Чехов заметил как-то, что признаком одаренности писателя является еще и его плодовитость. Конечно, есть много хорошо известных исключений из этого правила, но они именно исключения. О Кушнере хочется сказать то же, что Боратынский некогда сказал о Пушкине: «деятельность его неимоверна». С 1962 года по настоящее время Кушнер выпустил 8 книг объемом в 1400-1800 стихов каждая, не повторившись в них ни одним стихотворением. (Сверх того вышла книга его избранных стихов и три книги детских стихов.) Одному Богу известно, сколько стихов и какие осталось за пределами его официальных публикаций. Ибо эти 8 томов — именно книги, а не сборники: каждая есть продуманное и специальным образом организованное целое.

Мне возразят, что можно отыскать советских поэтов, не уступающих Кушнеру в плодовитости и выпустивших большее, чем он, число книг; что писательство поощряется и хорошо оплачивается в СССР, когда автор декларирует свою приверженность делу партии и сусальную любовь к России. Это верно — как верно и то, что книги этих авторов, к которым Кушнер никогда не принадлежал, не расхватываются, подобно его стихам, в течение нескольких часов, и их не поносит партийная печать. Как же появляются эти стихи в печати? Ведь похвалы Нового мира и Вопросов литературы — не то же самое, что критика Правды, а еврейская фамилия и внешность сплошь и рядом вовсе пресекают в СССР карьеру русского писателя. Если при этом учесть, что никто и никогда не назвал Кушнера приспособленцем (как, впрочем, и диссидентом), то тут в пору говорить о чуде. Но похожие чудеса уже бывали в русской подсоветской литературе: например, Замятин был отпущен за границу в 1932 (!) году самим Сталиным; тот же Сталин лично занимался трудоустройством Булгакова, а от Пастернака требовал оценки литературного значения Мандельштама. Обаяние и мощь истинного таланта часто вводят убийцу в искушение, но порою и гипнотизируют его; эти качества совершали такого рода чудеса и в худшие времена. Хотелось бы только, чтобы таких чудесь было побольше.

Александр Семенович Кушнер родился 14 сентября 1936 года, в Ленинграде, в семье морского офицера. Не только время и место, но и случайности рождения, казалось бы, не благоприятствовали будущему поэту: маленький рост, неблагозвучная и очень приземленная фамилия (кушнир означает скорняк, о чем напоминает известная басня Михалкова). Писать стихи Кушнер начал рано, лет семи. Едва ли кто-либо (и менее всего сам поэт) расскажет нам, какой образ мира вынес он из своего детства, но с большой долей вероятности можно допустить, что это был образ жестокого мира. Место в нем нужно было завоевывать, не надеясь на сочувствие и понимание, наоборот, исходя из худшего, готовясь к враждебности всех и каждого. Отсюда недетская сдержанность юноши-поэта, отсюда же замкнутость зрелого мастера, пусть счастливо миновавшего симплегады официальной литературы (в щепы разбившие столько дарований), но и горчайшие из своих предчувствий увидевшего воплощенными. Кушнер — в отличие от очень многих — был готов к свои бедам. У того, кто не обольщается, нет и сокрушающих разочарований.

Решительную роль в становлении Кушнера сыграл пример Ахматовой. Кушнер был знаком с поэтессой, бывал у нее. Помазавшая на царство Д. Бо­бышева, И. Брод­ского, А. Най­мана и Е. Рейна, отметившая как лучшую из москвичей Б. Ахмадулину («это лошадка, на которую я ставила; но она не пришла»), Ахматова ничем, насколько я знаю, не отличала Кушнера. Наверно, это была тяжелая травма. Но Кушнер не дал выхода обиде, — как это сделал, например, Виктор Соснора, в стихах назвавший Ахматову «древней каргой» (в ст. «Взойду ли я, как всходят всходы…»). Напомню, что в советских литературных кругах на рубеже 1960-х преобладающее отношение к Ахматовой было насмешливо-скептическое; так же относились к узкому кругу принятых ею людей: это о них — «благодарны за то, что якобы жива» (Соснора). Кушнер знал истинное место Ахматовой, дорожил ее вниманием, записывал ее реплики. От нее же он заимствовал два жизненных принципа: 1) ни при каких условиях не покидать навсегда Россию, и 2) никогда не демонстрировать своего отношения к режиму. Теперь, спустя годы, стало вполне очевидным, что не только на этих двух опорах может покоиться нравственная платформа поэта; тогда — они многим казались единственно возможными.

Печататься Кушнер начал в самую первую пору послесталинской оттепели, в 1957 году. Заяви он о себе чуть позже, его судьба была бы иною. Первый макет книги, представленный им в издательство (вероятно, в 1958 или 1959) был отвергнут. Через год или полтора он принес новую рукопись. На этот раз счастье улыбнулось ему, и в 1962 вышло Первое впечатление. Сборник этот был напечатан в поразительно короткий срок: вся неизбежная волокита отняла менее трех лет. Для сравнения отметим, что первые книги поэтов, упустивших эту благословенную пору, дожидались своей публикации по 8, 10 и даже 15 лет, большинство же и вовсе не вышло. (Одновременно с представлением рукописи в издательство, Кушнер в 1959 заканчивает филологический факультет ленинградского педагогического института и начинает преподавать русский язык и литературу в одной из заводских вечерних школ Ленинграда.)

В стихах первых двух книг Кушнера можно допустить некоторое присутствие Ходасевича. Это прозрачные, простые и изящные лирические стихотворения, выдержанные в классической манере, без нарочитостей, без развязных усеченных рифм и натянутой звукописи, выверенные и уравновешенные. Звучат они приглушенно — оттого, что мысль преобладает в них над звуком (это качество сохранится и в последующих стихах Кушнера). Их чисто советской чертой были маленькие психологические капканы: умение поймать читателя на удочку неожиданности внезапным поворотом мысли и удачным сравнением, — прием, чрезвычайно развитый в советской поэзии, где нехватку вдохновения поэты умело компенсируют уверенной версификацией. Отмеченная черта сообщала вдобавок этим стихам как бы полусерьезный тон; поэт словно бы подводил читателя к мысли, что на многое не претендует. Сейчас ясно, что все это было мимикрией (вероятно, инстинктивной), ибо начиная с третьей книги (Приметы, 1969), по словам самого Кушнера, подхваченным критикой, «разговор у нас совсем другой пошел». Эта книга написана под знаком акмеизма; Ходасевич, быть может, еще угадывается в ней, но уже видно, что Кушнер обращен лицом к Мандельштаму, от которого, однако, его отличает большая сухость и сдержанность в выборе тропов, а также подчеркнутая автологичность речи. Основной мотив Кушнера вполне обозначился: это неизбежность человеческого страдания — и счастье как производная от страдания. Человек — метафизический изгнанник, он нигде не дома, никогда не свободен — уже потому, что несвободен от своей несовершенной плоти. Насилие неизбежно — и дело не в режиме, удушающем все человеческое (понятно, что режим этот — фигура умолчания), нет, подразумеваемый ход мысли поэта тот, что и самая благополучная человеческая жизнь, притом всюду, есть трагедия — из-за неизбежности смерти, из-за удручающего гнета предметного мира. Если одним словом отвечать на вопрос, о чем были стихи Кушнера этого периода, то придется сказать: о смерти. Есть ли выход? есть: он — в дружелюбно открытом отношении к вещам, в стоическом приятии независящей от человека данности, в стихах. Осознание границ доступного, отказ от гигантомании и распущенности, — высвобождают пространство для жизни духа даже в этом кошмарном мире, «где и так все держится едва, / На ниточке висит, качается, вот рухнет». Чрезвычайная простота и скупость поэтических средств, вместе с великолепной отделкой, придают лирике Кушнера особую напряженность. Простота эта обманчивая: пушкинская; ее второй, надсемантический уровень открывается лишь человеку поэтически одаренному, каков всегда настоящий читатель. Помимо реалий предметного мира, будто заклинаемых поэтом в попытке вернуть смысл обезумевшему миру, чрезвычайную роль играет в этих стихах и пейзаж полупризрачного города, где царствует Персефона. В Приметах мы увидели настоящего Кушнера. Этот сборник целиком перепечатывали на машинке и переплетали (достать типографское издание было почти невозможно); стихи, только что вышедшие из советской типографии, сделались достоянием самиздата.

Поколение, вступившее в деятельную пору в начале 1970-х, испытывало, как это часто случалось в русской литературе, потребность в лидерах. Недавние кумиры слишком явственно не выдерживали сравнения с большими русскими поэтами прошлого; Кушнер, как оказалось, с выходом Примет, — выдерживал. Помню, что для многих это было большой неожиданностью: мы точно прозрели. Помню, как трудно было преодолеть в себе устоявшееся представление о Кушнере как о малом петербуржце. Он оказался большим — и точно обновился. И его слог, внезапно окрасившийся неповторимой индивидуальностью, и его жизненная концепция стали вдруг и новы, и насущно необходимы. Тогда же кто-то поспешил назвать Кушнера лучшим советским поэтом, — потребность в ранжировании брала свое. Но в начале 1970-х это было уже сомнительной похвалой: русская поэзия, вообще литература, на наших глазах становилась трехслойной, самиздат и тамиздат стали живой реальностью; расслаивалась вместе с тем и читательская аудитория. Спор между почитателями Кушнера и скептиками начался. И, словно бы отвечая на ту давнюю реплику (о том, что Кушнер — лучший советский поэт), спустя десятилетие с лишним, в 1984, один из авторов самиздатского Обводного канала заканчивает свою большую статью о Кушнере такой риторической посылкой: да, Кушнер — лучший советский поэт; но что это за поэзия, где лучший поэт — Кушнер? Первая из неправд здесь в том, что Кушнер давно и неотъемлемо принадлежит русской, а не советской, поэзии.

Несколькими годами раньше общественное мнение (в ту пору оно было) выдвинуло другого поэта, Иосифа Бродского, почти целиком известного лишь по самиздату. На похвалы, по русскому обыкновению, не скупились, в чем сказались все те же поиски, «на кого поставить», и реакция на опротивевшую официальную поэзию. Кушнер и Бродский были знакомы и ценили друг друга. Соперничество не могло стать и не стало фактом их биографии — оно стало фактом литературной жизни их последователей. Это было столкновение двух концепций. Полностью ли порвать с режимом, уйти ли в катакомбы второй культуры, эмигрировать, — или, вопреки всему, под ежечасным взглядом Большого брата, научиться и жить, и говорить собственным голосом, говорить нечто жизненно необходимое — себе, людям, Творцу? В эмиграции большинство придерживается первого рецепта, в России многие предпочитают второй. В действительности же общего разрешения этой коллизии нет, и сотни мелочей, формирующих судьбу, подсказывают поэту тот или иной выбор, а сам этот выбор еще ничего не предрешает в творчестве. Но любопытно было бы сравнить предварительные итоги двух крупнейших (или, уж во всяком случае, притягательнейших) поэтов современности. Я думаю, что человеку, способному проделать этот труд без ослепления любовью и предвзятости, придется признать, что, во-первых, в части словесного мастерства, в смысле владения стихотворной формой, Кушнер опережает своего выдающегося современника, свободного от цензурных пут, — и едва ли не оставляет позади всех ныне живущих поэтов. Десятилетиями балансируя над пропастью, Кушнер довел мастерство до поразительного совершенства. (Иногда думают, что это пошло в ущерб вдохновению.) Во-вторых, будучи, конечно, не в меньшей мере мизантропом, чем Бродский (и с бо́льшими на то основаниями), Кушнер нигде не опускается до презрения к читателю, до решения извечной романтической коллизии поэта и толпы посредством poésie maternelle и удручающей грубости этого «рабьего языка». Мизантропия величайших поэтов, по выходе их из юношества, чаще всего начиналась (и обыкновенно заканчивалась) недовольством собою. Так это и у Кушнера. Вот стихотворение из книги Голос (1978):

Испорченные с жизнью отношенья
Не красит мела снежного крошенье,
Намыливает лишь сильней петлю.
Не позвонишь ей в день рожденья,
Не скажешь: «Глупая, помиримся, люблю!».

Она теперь с другими дружбу водит
И улыбается другим.
Мы что-то поняли в ее природе,
Чего стесняется она, изъяна вроде,
Порока вроде, вот и льнет не к нам, а к ним.

Ей с ними весело, а мы с ней сводим счеты.
Уличена во лжи, как мелкое жулье,
Забыла ноты,
Стихи, запуталась, превысила расходы,
И в унижении мы видели ее.

И это — мелочи, и если называем
Их, то с тем умыслом, чтоб сути не задеть.
Петляем.
«С какою нечистью…» — И фразу заметаем
Снежком, наброшенным на эту тьму, как сеть.

Где ты была, когда, лицом уткнувшись в стену,
Пластом лежали мы, мертвей, чем талый наст?
Кого на смену
Нам присмотрела ты и вывела на сцену?
Влюблен ли он, как мы, и быстр, и языкаст?

«Нас не растрогает, — кричим, — твой вроде мела
Снег и дрожание заплывших тополей!
И есть всему предел, тебе лишь нет предела.
Ты надоела!»
И видим с ужасом: мы надоели ей.

Перед мысленным взором Кушнера — идеальный читатель, тот, которого в природе нет (но, может быть, есть вне природы, — поэт допускает это). Такая позиция стара, исконна для поэта, ей столько же лет, сколько поэзии, — хотя и презрительное обращение к реальному читателю, к низкой толпе (от которой поэт зависит уже одним этим презрением) тоже очень не ново.

Наконец, третьим пунктом сравнения двух поэтов должен стать вопрос о том, следует ли поэту быть прозрачным или темным, стремиться ли ему к нарочитой усложненности или же к простоте — в чем больше искусства? Путь Кушнера — индукция, восхождение, он не ставит читателя перед окончательным, данным в пародоксальной формулировке, тезисом, но показывает шаг за шагом получение этого тезиса. Путь Бродского — дедукция, абстрагирование и обобщение, с высот которых он нисходит (а иногда и не нисходит) в дольный мир, смертных «до себя возвышая». Отправная точка первого — акмеизм: предметность, естественность, человечность; второго — футуризм, отвлеченное (часто холодное) фантазирование, искусственность, сверхчеловечество. И здесь я опять высказываюсь в пользу Кушнера, в пользу его сложной и невысокомерной простоты, естественности, прозрачности. Он знает, что и реальный читатель (не говоря уже об идеальном) не глупее поэта, не счастливее его, — и помыкать им не за что; что цель искусства (а быть может, и жизни) — понять и быть понятым, сочувствие и сопереживание.

Нравственная позиция Кушнера, вместе с его замечательным мастерством, вызвала к жизни целую поэтическую школу, — вероятно, единственную школу в современной русской поэзии, не связанную кружковыми интересами. У Кушнера, без преувеличения, десятки последователей и подражателей (в большинстве своем, конечно, неизвестных или известных мало; значительнейшим из них мне кажется Олег Чухонцев, которого Г. Свир­ский называет «самим глубоким поэтом России»).

Здесь уместно упомянуть и обратные влияния. Индивидуальнейший род человеческой деятельности, стихотворчество есть все же труд коллективный. Гете говорил, что вполне оригинального поэта он читать не станет. Батюшков обнаруживает у Тассо, перед которым преклоняется, прямые заимствования из Петрарки. Кушнера часто упрекают в том, что он зависит от Мандельштама. Действительно, иногда он как бы накладывает лупу на известные строки классика серебряного века, разворачивает его метафоры. (Нечто похоже, как отмечалось, Тютчев проделывал с одами Державина.) Но манера письма Кушнера столь своеобразна, что говорить о подражательности нельзя, это явная передержка. Переводя же взгляд на наших современников, мы и среди них отыщем тех, чья муза способствовала музе Кушнера. Однако задача эта сложна и принадлежит будущему, потому что и искусством, и славой Кушнер много превосходит своих случайных доноров. Черпает он и у своих учеников, посещающих его литературные семинары (среди эти последних хочу отметить мало кому известного Валерия Скобло). Кушнер обладает поразительной восприимчивостью к поэтическим находкам, причем тут же авторизует их, пропуская сквозь фильтр своей лексической и мировоззренческой системы. Эта восприимчивость не более роняет Кушнера, чем таковая Пушкина, кому камертоном служили стихи Дмитриева или Боратынского; или Лермонтова, заимствующего у Бестужева-Марлинского знаменитую строку «Белеет парус одинокий»…

Незачем возражать официальной критике в том пункте, что поэзия Кушнера построена на — «упорно отстаиваемой и художественно утверждаемой им тенденции ухода от реального мира с его острозлободневными проблемами» (Правда, 17.04.85). Для этой критики нет духовной реальности, а любовь и смерть — не злободневны. Но следующий далее упрек в перенасыщении поэзий культурными знаками, многие годы повторяемый в адрес Кушнера, выглядит серьезнее. В самом деле, количество ассоциаций, реминисценций, скрытых цитат и отсылок, значков и указателей, которые приходится не упускать из виду при чтении Кушнера, кажется по временам чрезмерным. Но и здесь критика не права. Так — отталкиваясь от предшественников и опираясь на них — строили свою поэтику Пушкин и его современники; так писал Мандельштам. Настоящие стихи всегда требуют от читателя некоторой подготовки. Беда читателя, а не поэта (хотя рикошетом — и его тоже), что культурная традиция в его отечестве была грубо нарушена; наше общее счастье, что поэт трудится для восстановления связи времен. И не от хорошей жизни установилась и в двух поколениях держалась в России смехотворная мысль о том, что талант самодовлеющ, и учиться поэту незачем. Наивное народничество, идея самородков, вырастающих из ничего, «как подсолнушки в поле», породила монстров типа А. Про­кофьева. Понятно, что культурная насыщенность стихов Кушнера должна вызывать завистливое негодование невежд.

До сих пор приходится слышать о том, что возможности традиционного русского стиха будто бы исчерпаны Ходасевичем и Ахматовой, что «больше так писать нельзя». Это заблуждение (еще недавно — чуть ли не всеобщее) следовало бы назвать печальным, если бы не Кушнер. Ни разу не возразив сторонникам так называемой новой поэзии, он всем своим творчеством свидетельствует в пользу известных слов Евгения Замятина: будущее русской литературы — в его прошлом. Кушнер понял это рано, еще тогда, когда чуть ли не все ищущее и думающее в России было обращено в сторону авангарда, гонимого — и тем привлекательного; авангарда, который критик середины 1980-х определил как прошлое, никогда не бывшее настоящим. Не будь Кушнера, русло русской поэзии пролегало бы сейчас не здесь, и мы бы, пожалуй, до сих пор в мастерских поэтической формы числили какого-нибудь Андрея Вознесенского. Кушнер не повернул русла нашей поэзии, как сделал это Брюсов; он скорее препятствовал такому повороту, уходу основного потока в боковой, пересыхающий рукав. Полностью оценить значение этой работы (в которой участвовал, конечно, не только Кушнер) пока нельзя. Нельзя также, к счастью для любителей поэзии, охватить его творчество в целом; не нужно — их, слава Богу, и нет, — поспешных, по горячим следам, диссертаций: живому поэту и его читателям нужнее критика. Но уже сейчас, при всей необходимой осторожности в оценках, творчество Кушнера следует признать одним из значительнейших явлений русской поэзии XX века.

Мне хочется привести фрагмент из стихотворения Кушнера Портрет:

Кого б я хотел описать, окружен
Туманом, я помню: мы в парке бродили,
И вечер спускался; какую черту
Мне выбрать: он весь перечеркнут чертами,
Как ветками небо: печаль, доброту,
Веселость и скупость? Его по программе

Небось проходить не придется. Он прост.
Он сложен. Его мы легко раскусили.
Как все мы, однажды он встал во весь рост:
Так вот мы кого по плечу теребили!

Должно быть, Кушнер, когда писал эти строки, имел перед своим мысленным взором Бродского (которого намеренно не портретирует). Но с неменьшим правом этот фрагмент можно адресовать самому Александру Кушнеру.

4 сентября 1986, Лондон

газета Русская мысль (Париж) № 3640, 26 сентября 1986.

Cтатья была написана в соавторстве с Юрием Колкером, который при публикации снял своё имя.

Статья появилась в Русской мысли с искажениями в тех местах, где я отдаю Кушнеру предпочтение перед Бродским. Она произвела некоторое движение в умах. Бродский в нескольких интервью показывает знакомство с этим скромным текстом, соглашается или не соглашается со мной, не называя источника, — Т. К.

Таня Костина